Нетерпеливый Коган попытался проскользнуть вперёд, и немка, заметив нарушающее порядок движение, не говоря ни слова, схватила Когана за плечо. Проныра получил пинок в зад от подоспевшего солдата, а она подошла к жёлтой колонке с чёрным краном и с брезгливой гримасой, делавшей её лицо во сто крат милее, принялась мыть руки.
Забыв о бане, Енох продвигался как заведённый. Вошёл. А внутри — четыре десятка голых обоих полов едва удерживают равновесие, крепко схватившись за свою промежность. Как плотва. Для него не было ни места, ни воздуха. Двери захлопнулись наглухо с металлическим уханьем вбиваемого в дерево гвоздя. Енох упёрся слабеющими вытянутыми руками в уже рушившуюся стену тел. «Почему?!», — взвыл он, а затем уже тише, радостнее и безотчётнее, как из неги навеянного наркотиком сновидения: «Наконец!».
Париж, 1997
Вверх, вверх, вверх бежали ноги его по юркой тропинке. Гравий осыпался. Обожжённые у костра подошвы скрипели неподкованными копытами. Спотыкаясь о местами выступившие на утоптанной чёрной земле проказные язвы дёрна и струпины коряг, он неотрывно смотрел на узкий конусовидный, тянущийся в небо шихан, к которому со всех сторон подступала голубая, меченная родимыми пятнами–фантомами шерсть хвои. Вправо и влево, ровным широким кружевным поясом уходил виноградник, источавший терпкий железистый запах. Только что заглянувшее в ущелье солнце быстро нагрело шею, уши, затылок и рюкзак, от которого потянуло мёдом — вчера он разбил подаренную расщедрившимся пасечником банку, полную золотистой вязкой крови, где с важным видом плавали ломтики пористых сосудов. Привычно и неприятно заныло, запульсировало в правом бедре, но он только ускорил шаг.
Давно уже бродил он по этим синеоким горам, где редко встретишь человека. Лишь иногда попадался ему приветливый пастырь серых, облепленных жужжащими смарагдами коров с раздувшимися выменами, да у самого подгорья, время от времени наталкивался он на давно нестриженного ветхого бородача, который старательно обхаживал со спиннингом заветные заводи. Но он так ни разу и не заговорил ни с женоподобным пастухом, ни с рыбаком, громыхающим вечно порожним садком — оба ретороманца с трудом поняли бы его горациеву латынь. Впрочем, он всегда неохотно спрашивал дорогу и обожал сам находить тропинку, ведущую к вершине.
Пока он поднимался, размышляя о чём–то своём, невесомом и мгновенно испаряющемся, виноградник из тёмно–изумрудного стал золотым, отяжелел, зазвенел цикадами, и стоило лишь посмотреть на прыскавшие искрами червонные листья, как перед глазами начинали ползать пёстрые змеи. Он уже буквально плавал в поту, но тропинка влекла его вверх, извиваясь вокруг виноградных рядов, защищённых коричневой сетью от птиц. Обычно больше уставая на спуске, чем на подъёме, он продолжал идти и остановился лишь у заросшего чертополохом столетнего гранитного столбика с отметкой «5500 футов». Солнце показывало полдень. Он разделся донага, вдоволь наплескался в полной родниковой воды бетонной ванночке, приютившей жёлтый курган Атлантиды, сложенный из многогранных камушков, где меж лиан запутался скучный Наутилус — дырявый пластиковый пакет с размытым тавром известного телеканала. Обсохнув в тени, он переоделся в чистое бельё, которое всегда носил с собой, прислонился спиной к старому сучковатому, увитому плющом дереву и, жадно чавкая, принялся поглощать зажаренную вчера на костре ляжку ягнёнка, запивая её ключевой водой из обжигающей пальцы фляги с выпуклым пузом.
Насытившись, он почувствовал, что глаза его медленно наполнились влагой, ноги отяжелели и похолодели; мир вокруг потянулся и зевнул со сладкой улыбкой на милых губах. Сейчас он слышал и замечал всё: как бесхвостая ящерица прошуршала в рыжей с сочным отливом траве; как гибкое облако–гимнаст село на шпагат, ловко балансируя меж двух убелённых вершин, поминутно взмахивая руками, восстанавливая хрупкое равновесие; как повис, да так и застыл на юго–востоке небосклона глянцево–золотой крест гидроплана, а внизу, в мидасовой купальне, ворочая ржавыми уключинами своего древнего чёлна, чёрный чёртик дугообразным движением всё загребал искрящиеся сокровища и, пересчитавши их хорошенько, медленно ссыпал это богатство назад в казну. От запахов фиалок, мёда, мирры с примесью испарений склонившихся над ключом увядших нарциссов голова его отяжелела; стрёкот кузнечиков зазвучал гигантской свирелью из виноградных глубин; любимо–ненавистный полдень навалился всею своею мощью, и сон, как ночной голод, напал на него.
*****
— Давно мы не смотрели туда. Жив ли ещё человек? — произнёс голос, и тысяча звонких смехов брызнули ему в ответ из плотной дымки, на все лады повторяя слово «человек». Когда же воцарилась тишина, а туман рассеялся, то он увидел пустую, светлую залу; под ногами — прозрачную твердь, а ниже — ступени, уходящие в голубое никуда. Кто–то положил ему на плечо маленькую, почти женскую руку, приблизил невидимые, защекотавшие ухо губы и, дыша вином, зашептал нечто бесстыдное, прекрасное и злое. То была тайна тайн, а потому она забывалась сразу, лишь только голос искусителя произносил её. Но в словах этих было столько сладостного и желанного, жаждуемого с самого рождения его душой, что он содрогался от неги, колени его тряслись, хохот и рыдания сводили ему челюсть мощным, никем никогда не испытанным оргазмом; жаркие слёзы преломили залу в тысячу многогранных сфер; ему безумно хотелось рвать себя на части — когтями, одеревеневшими пальцами, зубами — и раскидывать во все стороны зияющей голубизны лохматые, кровью обливающиеся куски своего мяса… Дьявольский шёпот внезапно прекратился, потому что всё сказал. «Человек», — повторил из–за колонны тот же чудовищный голос, и зала снова грянула серебристыми, медными, громоподобными, развратными, жестокими смехами. Шутка была до того хороша, что и ему хохот взорвал живот. Он скрючился в роденческих муках, грянулся коленями об пол и, потеряв остатки сознания, упал на спину.
*****
Он приподнялся на локте и с изумлением огляделся. Пока он спал, исполинский паук–крестовик успел натянуть между его ремнём и виноградной лозой дрожащие на ветру серебряные струны, на которых уже беспомощно висел парнасский аполлон, а восьмиглазый ловчий весело вытанцовывал навстречу своей добыче. Солнце стояло всё там же. Ди Бондоновы, кровью напитанные облака, зацепившись за роскошную митру горы напротив, клубясь, обволакивали страшный склон. И всё же нечто родное было в этом смотревшем сейчас по–иному мире, чья тайна только что открылась ему. Надо было лишь вспомнить, что именно так запросто поведали ему сатанинские губы, чтобы снова ощутить то неслыханное, динамитом разрывающее тело блаженство, заново забиться в припадке легкокрылого смеха. Он глянул на солнце, на отливающий золочёным багрянцем лес и быстрым движением встал на ещё слабые ноги. Освобождённый аполлон по спирали, дважды облетел вокруг его торса и, с благодарностью погладив крылом трёхдневную щетину левой щёки, взмыл ввысь. Он взвалил на плечи полегчавшую, пахнущую мёдом ношу, подобрал попытавшуюся улизнуть из кармана брюк зажигалку в форме раздвоенного копыта, и с трудом, точно хмельной, — хоть давно и не пил он вина, — пошёл по тропе. Но вскоре солнечный жар согрел его, и всё более твёрдой поступью он зашагал к лесу, пересекая ряды авангарда виноградника и ловко увёртываясь от бабочек, сейчас почему–то как на свет лампы летевших прямо ему в лицо. Подчас он останавливался, чтобы полюбоваться очередным чудом природы — огромной, состоящей из двенадцати ягодок–лилипутов виноградиной размером с гроздь, которую уже исследовала любознательная ванесса; а перед самым, призывно манящим ветвями сосновым бором он с опаской тронул носком ботинка мёртвого змеёныша, уютно свернувшегося перед смертью в тонкий серебристый обруч.
Чтобы вступить под сень леса, надо было перебраться через границу — чудный поток, весь окружённый нерееликими роями мошек, изумрудно–золотистыми мухами и мельтешащими синеглазыми коричневыми крыльями. Он легко перебежал по натужно скрипнувшим брёвнам моста, оставивши с носом коварную, скрытую мягким мхом расщелину, сделанную прямо по мерке его ступни.
Часами, без устали мог он бродить по лесу, который то подступал вплотную к упорно тянувшей вверх тропинке, то наоборот, оголял пологий аляповатый склон, где меж валунов и вечно неспокойных волн травы иногда замирали в столбняке лани с отверстыми зеницами. А однажды, наклонившись, чтобы утолить жажду и наполнить флягу голубой кровью, изливающейся из–под пирамидального валуна, он успел окинуть взором далёкие горы, приютившие у своей подошвы несколько вилл, крытых одинаковой чешуйчатой бронёй, выбеленной уже закатывающимся солнцем.
Ещё несколько змеящихся поворотов тропы — и он очутился на опушке леса. В гигантском, искусно выложенном почерневшими булыжниками кострище красовался дочиста обглоданный и отполированный муравьями бычий череп. На утрамбованной как танцплощадка земле вперемешку валялись сгнившие грозди незрелого винограда, отвергнутые сластёнами–воришками; забытая гуляками, дремавшая на боку полная бензина канистра да дюжина опорожнённых бутылей от виски и вина. Пепел кострища был бойко расписан узорным орнаментом окурков; полусъеденными огнём двугорбыми силуэтами на пачках сигарет и нагло улыбающимся с папиросной обёртки пухлым усатым разночинцем в архалуке.